«Чапаев и Пустота»
Posted on 2008.08.15 at 10:16Doom: Surreal
Mūza: Hocico
— Прошу прощения, — сказал я, — у вас в бутылке случайно не водка?
— Нет, — сказал человек, оборачиваясь, — это самогон.
Это был Чапаев.
Я вздрогнул от неожиданности.
— Василий Иванович!
— Здорово, Петька, — сказал он с широкой улыбкой. — Я смотрю, ты уже на ногах.
Я совершенно не помнил момента, когда мы перешли на «ты». Но я не помнил и многого другого. Чапаев глядел на меня с легким лукавством, на его лоб падала влажная прядь волос, а рубаха была расстегнута до середины живота. Вид у него был совершенно затрапезный и до такой степени не походил на тот образ, который сохранила моя память, что несколько секунд я колебался, думая, что это ошибка.
— Садись, Петька, садись, — сказал Чапаев и кивнул на соседнюю лавку.
— А вы, Василий Иванович, разве не в отъезде? — спросил я, садясь.
— Час назад вернулся, — сказал он, — и сразу в баню. В жару первое дело. Да что ты про меня спрашиваешь, ты про себя скажи. Как себя чувствуешь?
— Нормально, — сказал я.
— А то встал, надел папаху — и в город. Ты героя брось ломать. Что за слух тут такой идет, что у тебя память отшибло?
— Так и есть, — сказал я, стараясь не обращать внимание на его буффонаду с этими ненатуральными просторечиями. — А кто это вам успел сказать?
— Да Семен, кто же. Твой денщик. Ты правда что ли не помнишь ничего?
— Помню только, как на поезд в Москве садились, — сказал я, — а остальное как обрезало. Даже не помню, при каких обстоятельствах вы стали называть меня на «ты».
Чапаев несколько минут смотрел мне в лицо сощуренными глазами, глядя как бы сквозь меня.
— Да, — сказал он наконец, — вижу. Плохо дело. Я думаю, что ты, Петька, просто воду мутишь.
— Какую воду?
— Хочешь — мути, — загадочно сказал Чапаев, — дело молодое. А на «ты» мы с тобой перешли на станции Лозовая, незадолго перед боем.
— Что за бой такой, — сказал я и наморщился. — Какой раз уже слышу, а вспомнить ничего не могу. Только голова болеть начинает.
— Ну раз болеть начинает, не думай. Ты ж выпить хотел? Так выпей!
Чапаев опрокинул бутыль в стакан, наполнил его до краев и подвинул мне.
— Благодарствуйте, — сказал я с иронией и выпил. Несмотря на устрашающий мутный отлив, самогон оказался превосходным — кажется, он был настоян на каких-то травах.
— Луку хочешь?
— Сейчас нет. Но не исключаю, что через некоторое время дойду до состояния, когда смогу и даже захочу закусывать самогон луком.
— Чего грустный такой? — спросил Чапаев.
— Так, — ответил я, — мысли.
— Какие еще мысли?
— Неужели вам, Василий Иванович, правда интересно, о чем я думаю?
— А что ж, — сказал Чапаев, — конечно.
— Я, Василий Иванович, думаю о том, что любовь прекрасной женщины — это на самом деле всегда снисхождение. Потому что быть достойным такой любви просто нельзя.
— Чиво? — наморщась, спросил Чапаев.
— Да хватит паясничать, — сказал я. — Я серьезно.
— Серьезно? — спросил Чапаев. — Ну ладно. Тогда гляди — снисхождение всегда бывает от чего-то одного к чему-то другому. Вот как в этот овражек. От чего к чему это твое снисхождение сходит?
Я задумался. Было понятно, куда он клонит. Скажи я, что говорю о снисхождении красоты к безобразному и страдающему, он сразу задал бы мне вопрос о том, осознает ли себя красота и может ли она оставаться красотой, осознав себя в этом качестве. На этот вопрос, доводивший меня почти до безумия долгими петербургскими ночами, ответа я не знал. А если бы в виду имелась красота, не осознающая себя, то о каком снисхождении могла идти речь? Чапаев был определенно не прост.
— Скажем так, Василий Иванович, — не снисхождение чего-то к чему-то, а акт снисхождения, взятый сам в себе. Я бы даже сказал, онтологическое снисхождение.
— А енто логическое снисхождение где происходит? — спросил Чапаев, нагибаясь и доставая из-под стола еще один стакан.
— Я не готов говорить в таком тоне.
— Тогда давай еще выпьем, — сказал Чапаев.
Мы выпили. Несколько секунд я с сомнением смотрел на луковицу.
— Нет, — сказал Чапаев, отирая усы, — ты мне скажи, где оно происходит?
— Если вы, Василий Иванович, в состоянии говорить серьезно, скажу.
— Ну скажи, скажи.
— Правильнее сказать, что никакого снисхождения на самом деле нет. Просто такая любовь воспринимается как снисхождение.
— А где она воспринимается?
— В сознании, Василий Иванович, в сознании, — сказал я с сарказмом.
— То есть, по-простому говоря, в голове, да?
— Грубо говоря, да.
— А любовь где происходит?
— Там же, Василий Иванович. Грубо говоря.
— Вот, — сказал Чапаев удовлетворенно. — Ты, значит, спрашивал о том, как это… Всегда ли любовь — это снисхождение, так?
— Так.
— Любовь, значит, происходит у тебя в голове, да?
— Да.
— И это снисхождение тоже?
— Выходит, так, Василий Иванович. И что?
— Так как же ты, Петька, дошел до такой жизни, что спрашиваешь меня, своего боевого командира, всегда ли то, что происходит у тебя в голове, — это то, что происходит у тебя в голове, или не всегда?
— Софистика, — сказал я и выпил. — Софистика чистой воды. Да и вообще, я не понимаю, зачем я мучаю себя? Ведь все это уже было со мной в Петербурге, и молодая прекрасная женщина в темно-бордовом бархатном платье так же ставила пустой бокал на скатерть, и я точно так же лез за платком в карман…
Чапаев громко прокашлялся, заглушив мой голос. Я тихо договорил, обращаясь непонятно к кому:
— Чего же я хочу от этой девушки? Разве я не знаю, что в прошлое нельзя возвратиться? Можно мастерски подделать все его внешние обстоятельства, но никак нельзя вернуть себя прежнего, никак…
— Ой и здоров ты брехать, Петька, — сказал Чапаев и ухмыльнулся. — Бокал, платье.
— Вы что, Василий Иванович, — спросил я, с трудом сдерживаясь, — Толстого перечитывали недавно? Опроститься решили?
— Нам Толстых перечитывать незачем, — сказал Чапаев. — А если ты из-за Анки горюешь, так я тебе скажу, что ко всякой бабе свой подход нужен. По Анке сохнешь, да? Угадал?
Его глаза превратились в две узких хитрых щелочки. Потом он вдруг стукнул кулаком по столу.
— Да ты отвечай, когда тебя комдив спрашивает!
Мне определенно было не перешибить его сегодняшнего настроения.
— Неважно, — сказал я, — давайте, Василий Иванович, еще выпьем.
Чапаев тихо засмеялся и налил оба стакана.
Дальнейшие несколько часов я помню смутно. Я сильно опьянел. Кажется, разговор пошел о войне — Чапаев вспоминал первую мировую. Получалось у него довольно правдоподобно: он говорил о немецкой кавалерии, о каких-то позициях над рекой, о газовых атаках и мельницах, на которых сидят пулеметчики. В одном месте он даже пришел в сильное возбуждение и закричал, сверкая на меня глазами:
— Эх, Петька! Да ты знаешь хоть, как я воюю? Ты этого знать не можешь! Всего есть три чапаевских удара, понял?
Я механически кивал, но слушал невнимательно.
— Первый удар — где!
Он сильно стукнул кулаком по столу, так, что бутылка чуть не опрокинулась.
— Второй — когда!
Он опять с силой опустил кулак на доски стола.
— И третий — кто!
В другой ситуации я оценил бы его спектакль, но жара и самогон до того разморили меня, что, несмотря на его выкрики и удары по столу, я скоро заснул прямо на лавке, а когда проснулся, за окном было уже темно и слышно было, как где-то вдалеке блеют овцы.
Подняв голову со стола, я оглядел комнату. У меня было ощущение, что я нахожусь в каком-то питерском трактире для кучеров. На столе появилась керосиновая лампа. Чапаев все так же сидел напротив со стаканом в руке, что-то напевал себе под нос и глядел в стену. Его глаза были почти так же мутны, как самогон в бутылке, которая уже опустела наполовину. Поговорить с ним в его тоне, что ли, подумал я и с преувеличенной развязностью стукнул кулаком по столу.
— А вот вы скажите, Василий Иванович, только как на духу. Вы красный или белый?
— Я? — спросил Чапаев, переводя на меня взгляд. — Сказать?
Он взял со стола две луковицы и принялся молча чистить их. Одну он ободрал до белизны, а со второй снял только верхний слой шелухи, обнажив красно-фиолетовую кожицу.
— Гляди, Петька, — сказал он, кладя их на стол перед собой. — Вот перед тобой две луковицы. Одна белая, а другая красная.
— Ну, — сказал я.
— Посмотри на белую.
— Посмотрел.
— А теперь на красную.
— И чего?
— А теперь на обе.
— Смотрю, — сказал я.
— Так какой ты сам — красный или белый?
— Я? То есть как?
— Когда ты на красную луковицу смотришь, ты красным становишься?
— Нет.
— А когда на белую, становишься белым?
— Нет, — сказал я, — не становлюсь.
— Идем дальше, — сказал Чапаев. — Бывают карты местности. А этот стол — упрощенная карта сознания. Вот красные. А вот белые. Но разве оттого, что мы сознаем красных и белых, мы приобретаем цвета? И что это в нас, что может приобрести их?
— Во вы загнули, Василий Иванович. Значит, ни красные, ни белые. А кто тогда мы?
— Ты, Петька, прежде чем о сложных вещах говорить, разберись с простыми. Ведь «мы» — это сложнее, чем «я», правда?
— Правда, — сказал я.
— Что ты называешь «я»?
— Видимо, себя.
— Ты можешь мне сказать, кто ты?
— Петр Пустота.
— Это твое имя. А кто тот, кто это имя носит?
— Ну, — сказал я, — можно сказать, что я — это психическая личность. Совокупность привычек, опыта… Ну знаний там, вкусов.
— Чьи же это привычки, Петька? — проникновенно спросил Чапаев.
— Мои, — пожал я плечами.
— Так ты ж только что сказал, Петька, что ты и есть совокупность привычек. Раз эти привычки твои, то выходит, что это привычки совокупности привычек?
— Звучит забавно, — сказал я, — но, в сущности, так и есть.
— А какие привычки бывают у привычек?
Я почувствовал раздражение.
— Весь этот разговор довольно примитивен. Мы ведь начали с того, кто я по своей природе. Если угодно, я полагаю себя… Ну скажем, монадой. В терминах Лейбница.
— А кто тогда тот, кто полагает себя этой мандой?
— Монада и полагает, — ответил я, твердо решив держать себя в руках.
— Хорошо, — сказал Чапаев, хитро прищуриваясь, — насчет «кто» мы потом поговорим. А сейчас, друг милый, давай с «где» разберемся. Скажи-ка мне, где эта манда живет?
— В моем сознании.
— А сознание твое где?
— Вот здесь, — сказал я, постучав себя по голове.
— А голова твоя где?
— На плечах.
— А плечи где?
— В комнате.
— А где комната?
— В доме.
— А дом?
— В России.
— А Россия где?
— В беде, Василий Иванович.
— Ты это брось, — прикрикнул он строго. — Шутить будешь, когда командир прикажет. Говори.
— Ну как где. На Земле.
Мы чокнулись и выпили.
— А Земля где?
— Во Вселенной.
— А Вселенная где?
Я секунду подумал.
— Сама в себе.
— А где эта сама в себе?
— В моем сознании.
— Так что же, Петька, выходит, твое сознание — в твоем сознании?
— Выходит так.
— Так, — сказал Чапаев и расправил усы. — А теперь слушай меня внимательно. В каком оно находится месте?
— Не понимаю, Василий Иванович. Понятие места и есть одна из категорий сознания, так что…
— Где это место? В каком месте находится понятие места?
— Ну, скажем, это вовсе не место. Можно сказать, что это ре…
Я осекся. Да, подумал я, вот куда он клонит. Если я воспользуюсь словом «реальность», он снова сведет все к моим мыслям. А потом спросит, где они находятся. Я скажу, что у меня в голове, и… Гамбит. Можно, конечно, пуститься в цитаты, но ведь любая из систем, на которые я могу сослаться, подумал вдруг я с удивлением, или обходит эту смысловую брешь стороной, или затыкает ее парой сомнительных латинизмов. Да, Чапаев совсем не прост. Конечно, есть беспроигрышный путь завершить любой спор, классифицировав собеседника, — ничего не стоит заявить, что все, к чему он клонит, прекрасно известно, называется так-то и так-то, а человеческая мысль уже давно ушла вперед. Но мне стыдно было уподобляться самодовольной курсистке, в промежутке между пистонами немного полиставшей философский учебник. Да и к тому же не я ли сам говорил недавно Бердяеву, заведшему пьяный разговор о греческих корнях русского коммунизма, что философию правильнее было бы называть софоложеством?
Чапаев хмыкнул.
— А куда это вперед может уйти человеческая мысль? — спросил он.
— А? — растерянно сказал я.
— Вперед чего? Где это «впереди»?
Я решил, что по рассеянности заговорил вслух.
— Давайте, Василий Иванович, по трезвянке поговорим. Я же не философ. Лучше выпьем.
— Был бы ты философ, — сказал Чапаев, — я б тебя выше, чем навоз в конюшне чистить, не поставил бы. А ты у меня эскадроном командуешь. Ты ж все-все под Лозовой понял. Чего это с тобой творится? От страха, что ли? Или от радости?
— Не помню ничего, — сказал я, ощутив вдруг странное напряжение всех нервов. — Не помню.
— Эх, Петька, — вздохнул Чапаев, разливая самогон по стаканам. — Не знаю даже, как с тобой быть. Сам себя пойми сначала.
Мы выпили. Механическим движением я взял со стола луковицу и откусил большой кусок.
— Не пойти ли нам подышать перед сном? — спросил Чапаев, закуривая папиросу.
— Можно, — ответил я, кладя луковицу на стол.
...